| АРМЕНИЯ |
 |
| ВАНО СИРАДЕГЯН |
| (1946) |
|
Вано Сирадегян стал печататься довольно поздно, но к началу Движения 1988 года уже был одним из любимых в Армении прозаиков.
Член Комитета “Карабах”, член Правления, председатель Армянского общенационального движения, министр внутренних дел, мэр города Еревана - такой путь политического восхождения успел он пройти за десять лет.
В 1998 году, спустя короткое время после отставки первого президента РА Левона Тер-Петросяна, против Сирадегяна началось уголовное преследование, решением Национального Собрания Армении он был лишен депутатской неприкосновенности, после чего официально находится в розыске, а иначе говоря - в бегах.
В 2002-2003 годах в одной из оппозиционных газет под псевдонимом Аветиса Арутюняна стал выходить цикл публицистических статей Сирадегяна, в которых он резко и остроумно, с использованием непосредственного разговорного языка, критиковал внешнюю и внутреннюю политику властей. Затем, уже под собственным именем, вышел в свет ряд рассказов, написанных в более традиционной манере. Одним из них и является представляемый здесь рассказ “Ребенка жаль”, трагический как в плане метафоры ребенок-свобода, так и предельного одиночества героя - человека, игравшего ключевую роль у себя на родине и оказавшегося на чужбине, в котором явно угадывается сам автор.
|
|
РЕБЕНКА ЖАЛЬ
Когда у человека нашлось время и он оглянулся, то увидел, что прошлое погружается в забытье. Первая мысль была: “Не может быть!” Всякий раз, когда он мимоходом бросал взгляд в прошлое и поспешно возвращался к будням, оставалось впечатление, что там все в порядке. Что там, в хранилище памяти, ход дней запечатлен без потерь, и нужно только время, чтобы мысленно привести в движение образный ряд. Но вот появилось время, и он увидел, что жизнь с одного конца подтирает свои следы.
“Как обидно!” - подумал человек. Отныне стало ясно - пропасть не впереди, не с того края, где обрывается жизнь. Что смерть не поджидает где-то там, впереди, а тихонько, заметая следы бытия, подкрадывается из-за спины и когда настигнет, то впереди ничего не будет. Как и в прошлом - чтобы было о чем пожалеть. И все же жаль было ту жизнь. Жаль было так подробно жить, чтобы предать все забвению. Жаль было того ребенка. Жаль было мерцающего в меркнущей памяти образа светлого мальчика, который неведомо как растворился в этой мрачной плоти, а сам испарился - непонятно когда. “Будь оно проклято это твое унылое тело, - с горечью подумал одинокий человек. - Как было хорошо - тот ребенок не знал о твоем существовании.” И осторожно, чтобы не растревожить ни одну больную жилу в теле, осторожно и внимательно встал, чтобы поставить себе кофе. А ему бы сейчас следовало чистить яблоко. Или чинить велосипед сынишке. Или что-нибудь в этом роде, чем занимаются дома после 50-ти. А между тем вся его жизнедеятельность была сейчас направлена на обслуживание собственной персоны. И всякое движение было если не бессмысленно, то по крайней мере скучно. Некому было порадоваться очищенному, нарезанному, разложенному кругом по тарелочке яблоку, некому было гордиться умелыми отцовскими руками, быстро справившимися с велосипедом, и он превратился в потребителя собственных усилий, в собственного ценителя в вопросе дегустации салата, даже в собственного слушателя, потому что уже начал разговаривать сам с собой. В трехстах шагах должно было быть море, близость которого была не ощутима и не слышна, потому что море от города отсекало грохочущее днем и ночью шоссе. Прилегавший к шоссе поселок с одноэтажными домиками днем точно вымирал. Люди выходили только в случае крайней необходимости, и даже детей после захода солнца сразу гнали в дом, потому что еще задолго до рассвета начинало припекать, а детям надо было отоспаться и идти в школу. Дом вроде был построен на совесть и был по возможности изолирован от мира, но маленькие ящерицы все же находили лазейки, проскальзывали в этот прохладный рай, где человек один был полновластным хозяином этого необъяснимо огромного пространства со стенами и потолком, где от зноя дня могли перевести дух миллион ящериц. Но ящерицам не повезло, потому что постоялец испытывал омерзение к пресмыкающимся и вообще всему склизкому. Он даже макароны не ел до двадцати лет (ну а рис не ел, потому что его не ел старший брат), и когда домочадцы садились за стол, мать всегда находила для него чего-нибудь особое. А вот брезгливость к хашу он преодолел величайшим усилием воли. Но это, видно, было неизбежно, потому что хаш не только дает возможность собраться друзьями ранним воскресным утром, но и является единственным полноценным ритуалом в скудной на ритуалы армянской действительности, не связанным с похоронами, геноцидом и прочими напастями. Тогда он и научился пить водку. Почему остальные южане пьют водку, он так и не понял, но сам он стал ее пить, чтобы преодолеть брезгливость к хашу. Хотя водку пить было тоже довольно противно. Но уж потроха-то он выуживал из тарелки всегда, так же, как до этого выуживал лук.
...Оказалось, что способность человека не отрываться от телевизионного экрана безгранична. Смотреть получалось почти беспрерывно, ночью и днем, неделями кряду, проваливаясь в сон и просыпаясь, не сходя с дивана, и было неизвестно - приведет ли это к лениво-безобидному кретинизму или же внутри вдруг лопнет какая-нибудь предательски натянувшаяся струна. Способность мыслить все же не стоило терять при любых обстоятельствах. А писать - это лучший способ мыслить. Первая мысль, которая в подобных случаях может придти в голову опальному генералу ничтожной страны - вечная тема преданности и предательства, революции и контрреволюции. Но еще не прошло достаточно времени, чтобы окончательно отпустило омерзение от политики, а впечатления были уже не достаточно свежи, чтобы обида рвалась наружу. Да к тому же он был не настолько глуп, чтобы думать, будто его пример мог бы послужить кому-нибудь уроком. Где это видано, чтобы история служила кому-то уроком? Каждый человек, каждое поколение считает своим неотъемлемым правом учиться на собственных ошибках и весьма агрессивно этим своим правом пользуется. А когда уже наделает достаточно ошибок, чтобы вынести из них уроки, приходит время ошибок для следующего поколения. Единственным выходом были непритязательные дневниковые записи. Описание бесподобных дней, проведенных в четырех стенах, казалось предпочтительнее незаметного перехода к разговорам вслух с самим собой, признаки чего уже намечались. Оставалось только отогнать образ ведущей дневник четырнадцатилетней девицы. Образ этот нашептывал об опасности превращения в сентиментальную размазню, что было ничем не лучше перспективы раннего маразма. Не исключено, что оба варианта были проявлениями одного и того же явления. Но вот ручка долго не хотела приноровиться к руке. Так же, наверное, бывает, когда впервые бреешься. Так бывает - это точно - когда после долгой болезни пытаешься справиться с пуговицами на рубашке. Когда год за годом кофе для тебя варят твои помощники, и пишут за тебя помощники, и оружие твое смазывают, и телефон твой заряжают... В такой жизни паразита поневоле все, что остается от писания - это подписывание, от мышления - одобрение или неодобрение чужих мыслей, а от всего остального - только то, чего не делают при посторонних даже днем и ночью окруженные охраной генералы. И когда человек окончательно остается один, он долгое время не может понять - от старости это или от привычки к безделью. В такой же растерянности пребывает школьник после летних каникул. И ручка не подчиняется пальцам, и на диктанте не сосредоточится. А учительница - дура и не понимает, что ребенка из летних дней надо возвращать в класс постепенно - не диктантом, а сочинением. ...Кофе и на этот раз убежал. Он пристально вглядывался в горлышко кофеварки, даже на пару шагов не отошел, чтобы ополоснуть чашку, но как поднялась пенка - не заметил. Вопрос сейчас заключался в следующем: чистить сразу же, пока пролитое не засохло на раскаленной эмали, или оставить на потом - после кофе? Если оставить - займет больше времени. “И куда это ты спешишь?”- иронически заметил Одинокий. Доносящиеся время от времени грохот грузовика или сигнал легковушки напоминали, что за стенами дома все же есть какая-то жизнь. О существовании этой жизни иногда напоминал и воробьиный щебет после заката солнца. И где только прячутся воробьи днем в этом не знающем тени краю? Сколько еще ему надо прожить в этой стране, чтобы тень от пальмы считать тенью и чтобы воробьиный щебет в пальмовых листьях звучал убедительно? Куда убедительнее была бы какая-нибудь сорока. Или что-нибудь более пестрое. А воробей представлялся плещущимся в талых водах ранней весны. И если уж присутствие дерева в этой картине неизбежно, то дерево должно быть ивой либо абрикосом - с потемневшими от обещания скорых почек влажными ветками. И если уж в талой воде есть этот исхудавший за голодную зиму, но оживившийся с оттепелью воробушек, то просто невозможно, чтобы тут же не появился мальчуган с закатанными штанинами, сандалиями на босу ногу, с прутиком в руке шлепаньем разгоняющий воробьев. “Разве твой сын - это не поиск твоего утраченного детства?”- осторожно, точно отпивая первый обжигающий глоток кофе, подумал Одинокий. Теперь предстояло бережно перенести кофе в кабинет - так он прозвал одну из двух комнат, ту, в которой не спал. Прихватить с собой сразу и пепельницу или вернуться за ней потом?.. Все же взял с собой. Спешить, правда, было некуда, но если за всю жизнь вырабатывается привычка к экономным движениям, этого уже не изменить, пусть даже день у тебя нескончаем, а время - безгранично. Он так и не научился переносить кофе из кухни в комнату вместе с блюдцем. Кофе так обязательно проливался. И когда несколько лет назад он наконец догадался, что чашку надо держать в одной руке, а блюдце - в другой, было уже поздно. К тому же было обидно, что додумался так поздно. Точно так же обидно стало за себя и взяла гордость за сына, когда он увидел, как шестилетний сынишка намыливает руку, крутя прямоугольный кусок мыла в одной ладони. В этом возрасте, когда на то, чтобы научиться завязывать шнурки, уходит целая вечность, трудно предположить, что он это где-то увидел один раз и запомнил. По счастью, в человеке еще сохранились какие-то навыки от обезьяны, и если в нас они не проявляются, то через нас передаются детям. Словом, если кофе ему не подавали, то пил он без блюдца. Но в тех случаях, когда момент внутренне требовал некоторой торжественности, он возвращался за блюдцем на кухню. А заодно и менял пепельницу. “А раз так, - думал Одинокий, не вникая в картинку на экране телевизора, - раз твой сын - это поиск твоего утраченного детства, то чем же было твое детство, как не поиском своего детства твоим родителем?..” ...Он прикурил сигарету не с того конца. В таких случаях он инстинктивно переворачивал сигарету, и расплавленный фильтр обжигал язык. И только следующим движением он бросал сигарету в пепельницу. С этим он уже смирился. “Тогда, где твое звено в этой цепочке? Когда ребенок освобождается от родителя? Когда подрастет - но насколько? Осознает - но что?” С каждым ли новым ребенком рождаешься заново, пытаешься вспомнить возраст, когда о смерти у тебя ровно столько же понятия, сколько о жизни, то есть - никакого... Краткий период чувства нескончаемости жизни, которое возможно нуждается в том, чтобы разыгрываться вновь и вновь - как подлинная версия казалось бы уже не существовавшей жизни зрелого человека... Не существовавшей, потому что жизнь была там, где не было осознания смерти. Позже удивительным образом пришло это осознание существования смерти, и вместе с ним - ужас, ужас перед неведомым, а потом и недоумение - но зачем? И отныне это была уже не жизнь, каковой она была до Первого Момента Ужаса, а лишь долгий процесс увиливания от смерти. Лишь бесконечное раболепство перед Богом. Кофе показался горьким. Горше, чем должен быть кофе без сахара. Стоило подсластить день кусочком сахара, в конце концов начиналась новая неделя. За всю череду дней этих прошедших одиннадцати месяцев только и случалось, что неделя начиналась-неделя завершалась. Не считая того, что солнце восходило-солнце заходило. Но независимо от того, рано ли настанет рассвет, поздно ли стемнеет, независимо от того, взойдет ли луна или нет, нужны какие-то искусственные ударения, которые дробили бы тягостный ход времени. День - после первой чашечки кофе, субботний день - перед воскресеньем, легкий вторник - после тяжелого понедельника... Земного притяжения достаточно для того, чтобы удерживать человека на ногах, но недостаточно для поддержания душевного равновесия перед неумолимым ходом времени. Не может человек плыть, увязнув в смолистом потоке времени, и шлепнуться в бездонность космоса. “Довольствуйся вкусом своего кофе в этот миг”, - посоветовал сам себе Одинокий. Надо наслаждаться ощущением того, что ты сегодня пьешь тот же кофе, что и пятнадцать лет назад. Не исключено, что это далеко не тот же самый кофе, возможно, что и вкус не тот, но вкусовая память подсказывает, что тот же. Не исключено также, что если утратится когда-нибудь ощущение вкуса, то вкусовая память не позволит об этом догадаться. Возможно даже, что когда смерть подойдет совсем близко, то привычка жить не позволит догадаться об этом. Смотреть каждый раз из кухонного окна требовало мужества. А за окном была неподвижная пальма - в соседском дворе и ослепительно белая каменная ограда собственного дома. К чему эта белизна? На небо невозможно смотреть из-за солнца, море слепит еще более безжалостно, неужто это повсеместная белизна для того, чтобы довести страдание до предела? Близость моря никак не угадывалась. Южное море - это продолжение пустыни в жидком состоянии. Надо еще сказать морю спасибо за то, что оно не обваривает рыбу и не выбрасывает ее на берег. ...Да, суровое божество пустыни, тебе-то уж известно, что именно здесь должна была родиться легенда о Спасителе. Именно здесь должна была взрасти надежда о Рае, потому что круглый год в дневное время здесь сплошной ад, и тьма, хоть и холодна на цвет, горяча как адский котел, и движение воздуха - не дуновение ветра, а языки пламени, которые лижут тело человека. Здесь вера не может не быть фанатичной, ибо нет иного способа спастись от земного ада кроме истовой мольбы о спасении и неистовой веры в спасение. И не мог спаситель не явиться в человеческом обличье, ибо в песках и камнях нет ничего полезного и надежного, что могло бы сгодиться на роль тотема. Невозможно одновременно и есть верблюда, и ездить на нем, и веровать в него. И предметом поклонения суждено было стать человекообразному, который, однако, должен был быть так же беспомощен, как и мы. И не знать пути к той другой, истинной жизни. Истинной, потому что эта вроде не получилась. Не получилась, потому что противоположностью небытия не может быть страдание. Никто не пришел в этот мир из небытия по собственной воле, а стало быть жизнь не может быть наказанием, ибо не может быть наказан безвинный. Никто не пришел по собственной воле, а стало быть, пришел не для того, чтобы уход стал так болезненно осознаваем. В конечном итоге, жизнь - та цена, за которую природа не стала бы воздавать подлостью. Переход в небытие должен, как минимум, быть неосознанным, каким было и рождение. Обратное было бы нелогичным. В этом логически продуманном до последнего атома ходе космического бытия не может быть такого нелогичного момента. Не может быть осознания конца бытия, потому что не может быть осознания последнего момента. Осознание последнего момента исключено, потому что ему должно предшествовать ощущение предпоследнего момента. Но весь вопрос в том, что как раз-таки восприятие этого момента и невозможно, потому что никто до конца не станет верить в неизбежность последнего момента. “Вроде не должен верить”, - тихо произнес Одинокий. В один из таких дней он резко пробудился ото сна и понял, что за миг до этого сердце на какое-то мгновение остановилось. И понял, что так и бывает. Остановку, временную или навеки, не ощущают. Ощущают возвращение после остановки. Как ощущают возвращение после обморока и не ощущают падение.
2000-2001 гг.
Перевод Соны Бабаджанян
|