| АРМЕНИЯ |
 |
| ГРАНТ МАТЕВОСЯН |
| (1935-2002) |
|
Предопределил развитие армянской прозы, начиная с 60-х годов прошлого века, чем и обусловлено его присутствие на сайте, посвященном современной армянской прозе.
Матевосян привнес в литературу “естественных” людей, в основном, крестьян, проти-вопоставляя их советским идеологическим зомби, с другой стороны, он обновил язык, разрушив шаблоны и заменив их смысловой четкостью и насыщенными стилистиче-скими конструкциями. Ему стали противостоять представители официозной литерату-ры, в то же время писатель превратился в ориентир для инакомыслящей молодой ин-теллигенции.
Затрагивание нежелательных для советского руководства национальных и общечело-веческих проблем могло привести к тому, что Грант Матевосян встал бы перед непре-одолимыми цензурными преградами, если бы в конце 60-х ему не посчастливилось учиться в Москве на высших сценарных курсах, где он сблизился с лучшими писателя-ми того времени, в том числе и азербайджанскими. Впоследствии многие его произве-дения были опубликованы сначала на русском, в Москве, где усилием друзей “инако-мыслящий” из далекой Армении виделся менее опасным, и лишь потом - на родине.
Грант Матевосян редко обращался к городской тематике, однако его повесть “Похме-лье” из жизни вышеуказанных сценарных курсов представляет собой замечательный образ столкновения метрополии и провинции, имперского общего и национального ча-стного. По сценарию Матевосяна снят художественный фильм “Мы и наши горы” (ре-жиссер - Генрих Малян), который армянский зритель знает наизусть и чуть ли не все фразы которого давно уже превратились в крылатые выражения и афоризмы.
|
|
ПРОЗРАЧНЫЙ ДЕНЬ
- Это тебя.
- Спасибо.
Такой весь из себя чистенький, красивый, высокий, рука в кармане, беру небрежно трубку и тяну с французским прононсом: “Ал-лоо!..” Я собой доволен. Еще бы - только вчера ведь из деревни, а уже не грозит мне участь пастуха, не быть мне побитым градом, не корчиться от ломоты в суставах, я теперь человек с телефоном, сижу себе в теплом местечке, и друзья у меня люди выдающиеся, стало быть и я им под стать. “Ал-лоо!..”
- Ты вроде бы когда-то хотел в Ани съездить?
- Э-э, мало ли чего я хотел.
- В общем так - я, ты, Минас, парочка архитекторов.
Жарко. Снега Масиса в мареве, с легким шелестом наливается солнцем виноград, немного - грамм этак пятьдесят коньяку, свояченица в легком нейлоновом платочке натирается кремом для загара, и очки у нее дымчатые, заграничные, и сама она хороша. Не мешало бы кофе выпить. “Этот Гарсиа Лорка, это же испанский вариант нашего Исаакяна.” “Да, поэзия у нас замечательная.”
- А что ты смеешься?
- А что?
- Скажи, мы тоже посмеемся.
- Как же, разбежался.
Я не возчик, и не вывихнет себе ногу мой бык на каменистой тропе, не браниться мне с бригадиром, вместо далекого, заоблачного слова “архитектор” я общаюсь нынче с самыми что ни на есть настоящими архитекторами, некоторые работы художника Минаса очень хороши, а кое-что я не признаю, в беседах с художником Минасом мировая цивилизация в лучших своих проявлениях просачивается в наш язык. Есть Сезан, есть Мане, да и Моне, кажется, что мне теперь ящур, я говорю: “А что за чехи были у тебя вчера в мастерской?”, волчий вой и тревога псов и пастуха на мрачных летних выгонах - все это давний сон, предчувствие дождя по ломоте в суставах теперь для меня такая же лирика, как тучи средневековой саранчи для современного крестьянина. Чья-то заботливая рука подхватила меня с поля и опустила бережно в городское кресло. И от радости, что не косарь я больше, нет-нет да и покритикую косарей. И пастухов. И руководство. И Мао Цзе-дуна. “Сей мост, - изрек Мао, и слова его золотом были высечены на сводах моста, - соединяет этот берег реки с тем берегом реки.” И вот я, сын пастуха, сам чудом не пастух, вновь с усмешкой вспоминаю китайское божество. Я крестьянин, сын крестьянина, настолько свыкся с этим асфальтом, что смело заявляю - рытвин на пути не будет. Мое все это - и эта “Волга”, и эта бешеная скорость, и нейлоновый платочек, и цветастый термос, и булькающий в нем кофе, и эта беременная томность садов, и застроенные села, и причудливый силуэт Арагаца, и родник у дороги, и старинный караван-сарай, и рассеянные, точно облака, отары, и насыщенный ароматом цветов ветерок. И море хлебов, и город Гюмри. И ростовчанин командир погранзаставы с его сдержанной готовностью проводить нас до самой границы. И еще ощущение, что страна моя простирается от Масисов до самой до Чукотки. Я уже где-то путаю Ширак с Кубанью, так русскому не отличить крымский виноград от араратского.
И вот, такой счастливый, такой всемогущий, стою я среди своих друзей, таких же счастливых и сильных, на смотровой башне у подзорной трубы, и расплываются передо мной обезглавленные выси посреди зеленой пустыни. В кино и не такое приходилось видеть, да и куда подробнее. И Ереван стоит семи таких Ани, и сам я - ереванец.
- Что ты плачешь?
Бывало поднимались турки в наши горы, на летние выгоны. Поднимались из желтых своих низин, вбирали в себя солнце в наших горах, и красные, обветренные, грузили свой скарб на быков и - гой-го-гой - обратно в свои желтые низины.
Вот идем мы с моим старшим дядей покупать у них масло, впервые в жизни слышу я чужую речь, и мне страшно. Дети у них - бойкие, сварливые, бьющие исподтишка, а в глаза улыбающиеся чертенята, с какими-то пустыми глазами. Они мне потом, лет двадцать спустя, приснились - будто бы крепость Карина, глинобитные стены и эти дети, - и мне, тридцатилетнему, и во сне стало страшно.
Был среди них один, он сидел, обхватив руками коленки, и смотрел на нас своими большими глазами, без всякого выражения, точно и не смотрел вовсе. Какая-то женщина окликнула его, он вроде бы привстал, кажется уже и пошел, но вот женщина снова его окликнула, стало быть - нет, не пошел. Женщина двинулась, решительно покачивая бедрами, чтобы задать ему трепку, он вскочил, вроде бы даже и отбежал шага на два, но потом то ли поленился, то ли позабыл, что собирался удрать.
Лысеющий, носатый, с треугольными глазами, дядя мой торговался: нет, их цена его ну никак не устраивает, и будто бы обиженный, он порывается уйти, и это будто бы его окончательное решение, “пошли, пошли, сынок”, - бросает он мне, а сам подмигивает. Он еще дома, да и всю дорогу сюда похвалялся: “Вот увидите, как дядя одурачит турок”, и вот теперь он дает мне понять, мол, погоди еще чуть-чуть и готово. Турки совсем уже было спустились до дядиной цены, но тут то ли ему надоело торговаться, то ли он позабыл о своем намерении и “ладно, говорит, давайте уж за сколько там даете”. Ну они и заломили цену, да еще в придачу к коровьему маслу овечьего подмешали, и от невесток ему дома влетело, но все это его уже не заботило. Он приметил того мальчика, что сидел, обхватив коленки. Отложил в сторону гирю от весов и, позабыв о своих делах, окликнул его.
- Ну-ка пойди сюда, ты ведь армянин...
Прислушиваясь к вечерним голосам летнего выгона, ребенок вглядывался в сумерки ущелий широко распахнутыми, слегка косящими глазами, сидел безмолвно и неподвижно и даже не шелохнулся.
- Он что, не армянин? - смутился дядя.
- Армянин, армянин, - ответили ему, - ты лучше давай за маслом своим следи, чтобы потом не говорил, что обманули.
- Хм-м, - дядя был очень доволен, - хоть из тыщи, а свою кровь учую.
Мальчик теперь взял в руки прутик и принялся хлестать им быка. Бил по морде, по глазам, по рогам и вряд ли так уж и больно. Сделай бык хоть один шаг, он мог бы раздавить этого кроху, но, гляди-ка ты, он залез ему под самую морду и все бил да бил, нервно, спотыкаясь, то сильней, то слабей, точно всякий раз жалея, что бьет. Бык повернулся, пытаясь убежать, остальная ребятня умчалась вдогонку за псами, а мальчик снова сел, обнял коленки и уставился в наливающиеся мглой ущелья.
- Из тысячи, а родную кровь признаю, - снова пробормотал дядя, будто это было так уж и важно.
- Из тысячи учую, - сказал он, подсаживая меня в седло, среди поклажи.
В те далекие годы жил известный в своем Зангезуре человек, битый-перебитый в межнациональных стычках и гражданских войнах, да и сам немало людей перебивший, в самой гуще событий так и не сумел он разобраться, что же это такое происходит с его страной, перешел он Аракс и спустился в Тебриз. В Тебризе он осел, занялся торговлей, а сытая жизнь, она ведь притупляет, и запах пороха выветривается из ноздрей, как выветривается из памяти слишком жаркий или слишком морозный вчерашний день. Вот мои стены, вот мой дом, вот моя подушка - вот моя жена и мои дети.
- Как там Армения, есть еще? На месте ли?
Армения еще была. Должна была жить, потому что, надо же, сын заболел ностальгией. Боже мой, Боже... на свете ведь тысячи всяких болезней и тысячи всяких снадобий от них, а этот негодник, возьми да и заболей ностальгией. Врач сказал, что это животная болезнь, что люди ею не болеют, персидский тигр, к примеру, не может выжить в Германии и т.д., врач выписал лекарство, но сказал, что все это ерунда, ребенка может спасти только родина.
- Где он родился? - спросил врач.
- Ну, как его - Зангезур, Капан.
- Где это? - полюбопытствовал врач.
- Ну, это, как его, за Араксом, дальше, в России.
- Не знаю, - сказал врач, - если ребенок тебе дорог - отвезешь, а нет - так мы, врачи, тут бессильны.
Боже мой, Боже... Такое могло случиться разве что в гашишевом тумане персидских сказок десять тысяч лет тому назад, и вот еще в Тебризе случилось, в семье Герасима Атаджаняна, в 1927 году.
Человек с антикоммунистическим прошлым, Герасим Атаджанян пристегнул маузер, взял сына, перешел ночью Аракс и поднялся в горы.
И было утро - с солнечным звоном голубых ущелий и желтых гор, тут и там курились летние выгоны, здесь - Арцваник, тут - Гехануш, там - Давид Бек, там - Цав. Сизым туманом клубились дальние леса и горные ущелья, золотая пыль поднималась над горными кручами. И понял Герасим, что не только его сын болен этой животной хворью.
И было утро - выстроился у дверей ревкома отряд красной милиции, и - шагом марш - двинулся по команде на задержание нарушителя границы Герасима Атаджаняна.
- Гянджунц Симон! - кликнул притаившийся в расселине Герасим Атаджанян, - будь человеком, Гянджунц Симон, не будь скотиной, ребенок болен.
- Атаджанян Герасим, - позвал красный командир, - думал в Тебризе от нас скрыться? Выходи, сдавайся!
- Гянджунц Симон, уходи-ка ты подобру-поздорову.
Слава меткого стрелка, больной ребенок, надежное укрытие и мысль о том, что эти горы принадлежат и Герасиму, вынудили красного командира вернуться без Атаджаняна, мирно беседуя, перевалить через горы, спуститься в Горис и доложить там, что нарушителя границы не обнаружено. А нарушитель бродил по тропам своего детства, утоляя жажду из вековых прохладных источников и рассказывал сыну:
- Это вот Студеный родник, это - Слепой родник, запоминай, вон там - Медвежье ущелье. А это - дуб. Эка невидаль - дуб, так ведь это особое дерево. Этот дуб, он рос вместе с твоим дедом, а теперь вот он с нами. Да дойди ты из Тебриза хоть до Египта и Америки, это - твое родное дерево, оно пойдет с тобой. Заболеешь, спросят, чего тебе хочется, скажешь - мне нужен тот дуб, что рос с нашими дедами.
Смотрит Герасим и видит своего деда, вот он, топор за поясом, поднимается неспешно по тропке, а за ним семенит его чалый пес. Герасим узнает этого пса, это двести двадцатый из семисот волкодавов своего рода, верно хранящий для потомков свой ум и свой нюх овчара.
И смотрит Герасим и видит краснощекого малыша Герасима, видит юного Герасима с капельками пота на верхней губе, и нахмурившего брови молодого Герасима, и все они один за другим поднимаются из ущелья к роднику. И прислушивается Герасим и слышит их знакомые голоса в этих вечно неизменных горах и все те голоса, о которых ему рассказывали. Море алых маков, поля зеленее зелени, песни жаворонков, и все это умножается, сливается в единый хор, потому что теперь для него алеют, зеленеют и шумят маки, жаворонки и поля всех мгновений его жизни. Два лета до осени и еще два до самой глубокой осени, когда горная прохлада переходит в холод и пустеют летние выгоны, и не клубится дым из очагов, и горы зеленеют последней осенней зеленью - так прожил Герасим Атаджанян со своим сыном в горах, а потом, оглядываясь назад, спустился в Тебриз. Сын выздоровел, заболел он сам. Нужны были горы по ту сторону Аракса, и по ту сторону Аракса осталась его жизнь.
Наскучила писателю Антону Чехову его Москва, и пустился он в путь по своей Волге до своего Урала, из Урала в Западную Сибирь, в свою Иркутию, свою Якутию, свой Дальний Восток и по своему Амуру до своего Сахалина, и с книгой путевых заметок “Сахалин” под мышкой вернулся в свою Москву.
Наскучил писателю Деренику Демирчяну его Ереван, и пустился он в путешествие до своего Сахалина - это в двух часах езды - проехал Севанский хребет, спустился в Дилижанское ущелье и там, где открывалась равнина, Демирчян остановился и сказал:
- Вот здесь Вардан дал небольшое сраженье. - И повернулся к огороднику азербайджанцу, - Не вар, не йох, а кирва, как жизнь, как дела?..
Сел в машину и направил ее в другой край земли армянской - этот край лежал в четырех часах пути. “Не вар, не йох, а кирва...” За четыре часа двоечник успеет схватить еще четыре двойки, отличник - получить еще четыре пятерки, ракета еще немного приблизиться к Луне, море еще немножко поплещет волнами, голубой базальт Матенадарана успеет сменить еще несколько оттенков, но четыре часа, нет, ну никак не могут стать книгой путевых заметок.
Шесть часов спустя Дереник Демирчян вернулся домой.
- Да-а, обошли мы всю страну Армянскую. Побывали в краю Гугаркском, в краю Котайкском, в провинции Цахкотн, в провинции Айрарат, в краю Сюникском, в провинции Сисакан, в краю Ширакском.
Если бы дела у Наполеона пошли удачнее - ведь не Россия же была его конечной целью - спустился бы он через Кавказ к Индии, сокрушив по пути Османскую империю и создал бы Армянское царство. И сказал бы своему полководцу армянину Иоахиму Мюрату - Овакиму Мурадяну: “Получай, Мюрат, свою потерянную родину.” Только вот не сложилось у Наполеона под Бородино. Из-за насморка - по мнению некоторых исследователей.
Милые мои, наивные, слабые, доверчивые!..
Надо бы внимательнее полистать дипломатическую энциклопедию, наверняка найдется какой-нибудь армянин, этакий зверь в политологии, который, глазом не моргнув, может обвести вокруг пальца других не менее маститых зверей в интересах какой-нибудь там Англии, и при этом тоже, как малое дитя, верит в легенду о насморке.
Когда мы еще были варварами, а греки уже владели великим секретом, как из людей и копий сколачивать сплоченные отряды - так пальцы сжимаются в кулак, поясняет греческий историк -, Греция не пожелала оставлять нас во мраке невежества, ведь сильным всегда не дают покоя благие намерения, и вот двинулась вперед греческая фаланга, растаптывая все на своем пути, прошла край армянский с запада на восток, и с востока на север, и с севера на юг, и разбила свой лагерь на голубом Мушском поле. Все прошло гладко, как на учениях, ведь не было армии против их армии, не было укреплений против их катапульт. Еще не обожжена была наша глина, и наши бронза с медью ждали своего часа, ведь наши мастера обжигали глину и ковали мечи для великой Персии.
И на Мушском поле, в греческом стане, схватили дозорные какого-то варвара, ползущего к шатру полководца с зажатым в руке медным ножом. Чего он добивался? Греческого языка он не знал. Ползать толком не умел. Ножом орудовать не умел. Били его - он скулил, стонать как следует - и то не умел. Герой-не герой, когда его резали, он катался по земле и выл, рассказывает греческий историк.
Вот такой непонятый, такой слабый, такой нелепый выплыл он из тумана двух тысячи пятисот лет, и я увидел себя. И принял я это бессилие, и мягкий нож, и нетвердую руку - я теперь им хозяин.
“В Крыму был?” “Не был?” Жаль, стоит посмотреть. Значит - море, даже жалко такое Понтийским называть, Понт - это что-то безбрежное, бездонное, вечно пенящиеся волны, затерянные суденышки и отчаянная мольба к морскому божеству. Да и не море это вовсе, а так, лохань с теплой водицей и неотвязная мысль, что соленое морское побережье - целебно, помогает при ревматизме. Ну еще мелкий желтенький песочек и десять, двадцать, пятьдесят тысяч тел, распростертых на этом песке. Грузовик, в кузове - пианино, за клавишами сидит какой-то тип и что-то тренькает, и под его музыку делают полезные телодвижения престарелые актрисы, бухгалтерши, врачихи. Сквозь темные очки следят за ними ладно сбитые девицы и парни, лопают мороженое и болтают о том, о сем - на русском, казахском, молдавском, а то глядишь и на немецком. Жуют, кокетничают, отпускают шуточки, подсчитывают свои рубли, а там, невдалеке - наши запыленные, наши бедные, скромные, забитые деревца пшата. Их в древности завезли сюда армяне. Армян здесь уже нет, остались только пшаты. И на вид - невзрачные, и аромат - не ахти...”
Бедные мои деревца пшата, робко благоухающие в Крыму...
И бог наш Месроп Маштоц, который сказал “Да будет свет”, и стал свет.
И тот мушский чудак, который черным летом 1915, бросив жену, детей, хлеб насущный, взвалил на спину дверь монастыря Аракелоц и, пошатываясь, поволок ее по рыжим дорогам до Эчмиадзина.
И тот наш летописец, который сорок, сто сорок, тысячу сорок лет сидел, не разгибая спины, в своей пещерной келье, связанной с дорогой только поросшей былью узенькой тропкой, и кропил историю этой своей крохотной гряды.
И это наше солнце в черном одеянии, наш Комитас.
И этот наш Туманян, враз постаревший на сто лет.
И тот несчастный мечтатель, что отливал пушку в далекой Европе в надежде пальнуть из нее с Сюникских вершин.
И сотни наших ребят, которые шли, вооруженные книгами и порохом, чтобы раскинуть над нашей исчезающей голубой страной красное знамя, и расстреливались, как щенки, и в лоб, и со спины.
И весь ужас 1915, с его любовями, богослужениями, съеденным хлебом, пролитым семенем, рожденными детьми, сложенными песнями.
И самое удивительное - вновь зазеленели поля, вновь заиграл с хлебами ветерок, вновь заалели маки, и звонкий смех прозвенел среди зелени наших лугов. И Мастер взошел на престол и задумался над великой тайной этого отчаянно жестокого и невыносимо прекрасного мира, лишь изредка роняя слова, и слова эти были алмазы, потому что они впитали в себя солнце и дожди многих тысячелетий.
...Что ты плачешь, и что ты смеешься?..
1965 г.
Перевод Соны Бабаджанян
|